Ренате Кловиня
В 1998 году, когда в Латвии был принят новый закон об образовании, я был занят сдачей экзаменов за третий курс и не заметил, что в тот год мы могли создать общую политическую нацию — с общим содержанием школьного образования и общим языком, доступным всем жителям Латвии, независимо от этнического происхождения и прошлого.

Эта статья была опубликована в газете "Man riebjas skola" / "Меня достала школа", которую издал проект Satori.lv. Перевод: Рвинс Варде, Александра Рощина, Сергей Тимофеев. Иллюстрации: Ренате Кловиня.

Будь в 1999 году внедрен в полной мере закон, предусматривавший 100%-ный переход на латышский язык как язык обучения, это могло бы способствовать возможности всем превратиться в "политических латышей", сделать латышскость разнообразнее, политический спектр — более сбалансированным. Мы могли бы начать говорить друг с другом и понять, что хотим сказать, смогли бы изложить свои версии того, куда двигаться дальше. Идти вместе, но думать о направлении по-разному — в остальном мире под этим понимают демократию участия.

Совместный путь в тот раз не был начат, и мы по-прежнему остаемся в разделенном, этнически эгоистичном, наполненном иерархиями прошлом и строим будущее в закрытых, пронизанных страхом пространствах, десятилетиями запрещаем Другому быть частью нас, прячемся от глобального настоящего и забываем общее будущее. Наше общество напоминает мне этнографический музей с неустанно эмигрирующими экспонатами, ослабленную демократию со стеклянными стенами и ксенофобскими общинами — такими мы по-прежнему остаемся в Латвии 2020 года.

Это наша собственная вина — неспособность соединить национальное государство с политикой участия и разнообразие с единодушием о демократических ценностях. Но в 1998 году я ничего такого еще не ощущал, будучи испуганным, выброшенным из русской школы в новую реальность юношей. Новая реальность неожиданно для меня оказалась латышской; в ней говорили на языке, который я никогда активно не употреблял в быту — только в школе выполнял абстрактные грамматические задания. Разговорный язык замалчивался. Такой была моя ситуация в школе для русскоязычных в середине 90-х годов.

Отсутствие латышского языка в моей жизни аукнулось при поступлении в вуз. Уже на вступительных экзаменах шансы попасть в бюджетную группу зависели от моего происхождения и прошлого, от невидимого, разделенного исторического багажа и трещины в содержании образования: в ту пору образовательная политика казалась незыблемой, громоздкой и для национально ангажированных политиков весьма выгодной — я был непонятным русским, все же поступившим в Латвийскую академию культуры и, благодаря преподавателям и ректору Петерису Лакису, за восемь лет дошедшим до докторской степени. Никогда и ни от одного профессора я не слышал и не ощущал ни малейшего проявления неприязни ко мне, моему родному языку или семейному происхождению. Скорее я сам ощущал себя попавшим на другую планету — и это не затертое астрономическое сравнение. Я действительно оказался в другом мире, вроде бы отделенном от микрорайона Плявниеки всего получасом езды на троллейбусе, но при этом очень далеком. До сих пор помню чувство острого, жгучего стыда в момент, когда не сумел задать элементарные вопросы членам вступительной экзаменационной комиссии. В общении с будущими однокурсниками тоже приходилось выразительно молчать, поскольку для экзаменов я наизусть вызубрил детали биографий Райниса и Аспазии и символические образы пьесы "Серебряное покрывало", но никак не мог сообразить, где в Риге находится музей обоих писателей.

Виноват в этом был я сам, но лишь частично. Будучи абитуриентом ранних 90-х годов, я хорошо помню — в одной из двух школ, где я учился, учительница латышского языка в позднесоветской атмосфере была подозрительным и маргинализованным существом, по социальной учительской шкале находившимся где-то около уборщицы. В 1991 году все менялось так стремительно, что я до сих пор не могу осознать, как перемены абсолютно во всех сферах жизни сумели выдержать мои учителя и родители. А ведь многие не выдержали и, проигнорированные, искали опоры и объяснений в фантазиях прошлого и настоящего — от видений имперского величия было лишь несколько шагов до окукливания в истории о том, что возрождение латышской государственности служит лишь ширмой для мести русским — а чем же еще? Такие версии я слышал и в школе — боль, растерянность и ощущение ненужности подпитывали теории заговора. Альтернативные версии не влияли на мысли приверженцев этих сюжетов, ибо попросту до них не доходили. Безработица, экзамены по латышскому языку, свидетельства о знании языка со степенями и уровнями, без разъяснения и диалога — незаметно родилась транквилизирующая история о новых жертвах. Расколотую, закрытую и необсужденную историю каждый брал с собой в новый мир. Была возможность начать об этом общий разговор в школе, но там царили старые призраки — нормативный контроль над хрупкой и многообразной, пронизанной напряженностью социальной тканью в начале новой истории в обмен на выполнение формальных критериев соответствия и параллельные реальности. Советское "они делают вид, мы делаем вид, что…" оказалось удобнейшим решением и для нерешенных проблем образования.

А что же сталось с учительницей латышского языка? Для нее тоже начались новые времена, но не исчезли старые травмы. 1991 год вознес учительницу латышского языка на вершину упомянутой шкалы — на пути наверх она взяла с собой свою боль, и мы, девятиклассники, это интенсивно ощущали, подпитывая страхи своих родителей и свой собственный гнев. На протяжении трех августовских дней 1991 года перед началом нового учебного года разделенная прежде система образования вдруг увидела второй, неведомый новый берег, и вместо сближения обе части застыли до 1998 года, когда новый закон об образовании постулировал возврат к формуле национального государства — 100%-ный перевод содержания обучения в государственных школах на латышский язык. В других странах, например, Германии и Франции, тотальное присутствие государственного языка в государственном образовании не является механизмом подавления иммигрантов и меньшинств или угрозой их культуре. В Латвии в 1998 году продолжались манипуляции политиков с растерянными русскоязычными, и это повлияло на реализацию реформы в 2004 году, а в 2012-м увенчалось провокацией — референдумом о русском языке, после которого резко сократились возможности демократического участия. Национальные меньшинства, не сумев объяснить то, что у них болело в 2012 году, умолкли в равнодушии к латвийскому публичному пространству. В тот раз, в 1998 году, 100%-ным выбором был бы путь к возможности возродить в школе надолго украденную, искалеченную нацию. Это позволило бы очистить историю Латвии от нарратива о фашистском режиме Улманиса и приближающемся триумфе социализма, восстановить статус латышского языка и его присутствие в публичном пространстве с одновременным принятием и уважением многообразия. Это была первая возможность создать единое образовательное пространство и наполнить его общим демократическим содержанием, которое в равном объеме освоили бы все те, кто сегодня является либо негражданами, либо новыми гражданами России. Часть из них из-за низкого качества образования не сумела — а позднее уже и не захотела — стать гражданами Латвии. В едином процессе образования, освобожденном от политических манипуляций, следовало бы предусмотреть возможность отражения реально существующего этнического, лингвистического, социального и иного рода многообразия латвийского общества.

Сделанный 22 года назад выбор превратился в политику образования в рассрочку с весьма высокими процентами — расколом, стереотипами, растущей ксенофобией и отторжением латышского языка в социальной реальности и умах, а также в результатах голосования и составе коалиций. Несостоявшееся в тот раз включение в латышскую культуру привело к двухобщинному обществу сегодня, к самоизоляции от политического участия и ослабленной демократии. Бурный рост популярности радикально — консервативных партий, стигматизация феминизма, блокирование прав ЛГБТ и исторические фантазии о собственном величии еще до Адама и Евы привели в результате к переделке Конституции, единственного манифеста политической нации, в брошюру в духе национального романтизма. Эта угроза демократии является угрозой нам всем, ибо у демократии нет национальности, зато есть участники.

Итогом долгого хаоса в реформе образования с отказом от 100%-ного решения стал в 2004 году план реформы среднего образования в школах нацменьшинств с преподаванием 60% предметов на латышском языке, а 40% — на языках национальных меньшинств или билингвально. Реформа была стилизована под переход от 60% к 100%, но в действительности стала свидетельством неудачи национальной политики, ибо в реальности отсутствие учебных пособий, учителей и методов, а также включающей политики не могло способствовать интересу к латышскому языку и культуре. Вместо этого отменно некачественное политическое послание о реформе мобилизовало латышских и нелатышских радикалов в парламенте и за его пределами, а также вызвало первые массовые демонстрации русскоязычных, в которых школьники нацменьшинств и их родители стали заложниками политиков. Вместо социальных протестов и солидарности политический активизм в Латвии развивался исключительно как реакция на кажущуюся этническую угрозу. Вспомним, что по-прежнему — до завершения реформы в 2020/21 году учебном году — возможности освоения родного языка, истории и литературы обеспечены всем меньшинствам. Почему протесты, жалобы в Конституционный суд, воззвания об угрозах этнической культуре формируют политическую повестку дня Латвии уже на протяжении 20 лет? Еще в 1998 году мы могли бы заблокировать этническую радикализацию в политике, но оказались на это не способны.

Цифры, разумеется, имеют символическое значение — особенно, если таковое хочется усмотреть. Не является ли деление предметов 60% на 40% еще и формулой трещины в обществе, застывшей в пропорции этнических групп и свидетельствующей, что мы расколотое общество, принявшее и нормализовавшее раскол? Хочу отметить, что я раскол в латвийском обществе считаю угрозой качеству "общежития" всех нас и нормализовать его не желаю. В других странах многообразие не угрожает идее нации, а формирует ее как пространство участия, где все освоили политическую грамматику и выражают различия на всем доступном языке. Наше общество столкнулось с угрозой приступа коллективной амнезии, забывая о том, что и после Covid-19 придется работать над вакциной — вакциной от радикализации, иерархии опыта и воспоминаний групп и политической самомаргинализации. Все перечисленные синдромы вместе составляют угрозу существованию латышскости в условиях, когда у принадлежности и участия много глобальных конкурентов. Сегодня нация — это выбор, в том числе и выбор не участвовать и ослаблять демократию, погружаясь в сладкую дрему популизма. Моя латышскость весьма серьезно отличается от версии национальных партий и является синонимом латышской нации, политической, всеобъемлющей, включающей и плюралистичной, без пассивных наблюдателей и запретных зон. 100% на бумаге будут достигнуты в 2021 году — почти на двадцать пять лет позднее. На двадцать пять лет позднее, чем следовало, и для меньшинств настало время начать пересматривать механизмы стабильности своих культур и вырабатывать новые формы участия. Новая, формирующая общее пространство лексика остро необходима и в политическом дискурсе. Сколько времени потребуется для достижения этого в политике? Не поздно ли? Что мы потеряли?

Потерять нельзя найти

Сами можете выбрать, где ставить запятую в этом подзаголовке. Лично я все больше склоняюсь к грустнейшей, мрачнейшей версии и поставил бы ее после первого слова. Будь в Латвии в 1998 году введена единая система образования, общество выглядело бы совсем иначе, чем после внедренной в 2004 году вышеупомянутой пропорции. Скорее всего, мы могли бы избежать референдума 2012 года, когда поощряющие раскол общества политики, СМИ и все мы использовали язык как болевой прием, обнаживший коллективные травмы XX века. Они не ограничиваются депортациями или национальным сопротивлением, а аккумулируют еще и опыт русскоязычных после 1990 года. Одновременность различных исторических периодов, где слились теории заговора, этнически мотивированное голосование и дискурс взрывов памятников, формировалась и артикулировалась в языке десятилетиями после 4 мая 1990 года. Раскол произошел и затвердел в языке, языковой политике и ее среде — школе. От языковых границ и манипуляций не защищено ни одно социальное существо. Язык, как еще в 70-е годы констатировали в исследованиях представители "культурного поворота", есть продукт и средство политической реальности. То, что и на каком языке мы произносим, — это то, что мы думаем об иноязычном сообществе и отдельном человеке. Наряду со звуками звучит наша способность принять мир другого языка, обеспечить в нем свое присутствие и включить в свой язык Другого.

Уже после Первой мировой войны европейские литераторы констатировали, что бойня наций на протяжении четырех с половиной лет была вызвана не движением армий и химическим оружием, а именно способностью языков создавать поле конфликта, наполнять его страхом, ненавистью и стереотипным и иерархическим отношением к тем, кто лишь условно и случайно вне "нашей" общности. Роберт Музиль в своем незавершенном эпическом романе о пародируемой Австрии/Какании "Человек без свойств" привел точную формулу угрозы безопасности и миру — это рассказ (стало быть, изложенное языком повествование) о Другом как худшем, более отсталом, враждебном, угрожающем, и это в учебниках читали французские и немецкие школьники. Новые, ужасающие преступления языка Европа услышала в продолжившей Первую мировую Второй мировой войне, наряду с миллионами жертв едва не убившей саму поэзию, высшую ступень доступности языка.

И все же в послевоенной Европе нации изыскали возможность найти и принять друг друга и после немыслимых преступлений — прощение, принятие и даже забвение наряду с фигурами политиков в Варшавском гетто происходили в языке, в пространстве символов, в Париже или в студенческом общежитии в любом другом памятном месте Европы. В Западной Европе язык — первично политический язык — трансформировался вместе с обществами, и в них стремительно входил Другой, в том числе и постколониальный субъект. Другой, хотя и иначе, но говорил на нашем языке, пережившем канонизацию, очищение, кодификацию, а иногда и изнасилование со времен пропаганды 1914 года. Акцент, ошибки, блуждание по ложным языковым тропам стали вызовом для тех, кто связывает язык с безопасностью, истиной и ясностью. Но язык — это еще и участие и артикуляция интересов, возможность спорить и предлагать отличное. Эти качества являются составляющими живой демократии. Умение говорить по-латышски требуется для способности не соглашаться с политикой правительства в любой отрасли, сознавать риски радикализации, держать критическую дистанцию от популистов и чудотворцев, обещающих тут же все разъяснить.

Латвийская политика образования десятилетиями формировала в школах национальных меньшинств пространство, в котором потеряны важные предпосылки создания западной демократической, политической нации: способность принять латышский язык и участвовать не с помощью формальностей и критериев, а с политически качественной причастностью. Теперь представим, что мы проснулись в 1998 году и все удалось. Что мы могли бы приобрести, будь реформа реализована тогда в полной мере?

Нация — безлимитное подключение?

1998 год определенно стал бы годом возможностей. Уже поколение моей младшей сестры сегодня, осваивая мир и по-латышски тоже, было бы способно также по-латышски совместно его творить, включаться в политику национального меньшинства как участник, заявляющий свою версию будущего Латвии на общем языке. Неловкое "А можно я по-русски?" не позволяло бы национально-радикальным политикам находить и по сей день использовать латышскость как эксклюзивное — а потому отторгающее — пространство. Общий язык закрыл бы мастерские врагов, и некий политик от нацобъединения не мог бы использовать латышский язык для сравнения русских со вшами, образом катастрофы Первой мировой войны. От вшей до поп-антисемитизма оставались считанные шаги, но последствий не было никаких, так как национальный радикализм при молчании по-латышски части общества не встретил сопротивления в политическом языке. Не сложились бы и не циркулировали такие понятия, как оккупанты, пятая колонна, а мы все вместе анализировали бы, принимали бы и осуждали бы оккупацию как нашу общую травму и преступление против нашего общего будущего. Резкое увеличение общности граждан способствовало бы политическому плюрализму, и в нем нашлось бы место и для обновленной надэтнической социал-демократии, которая после коррупционных скандалов в Рижской думе 90-х, похоже, ушла и не вернется, а профсоюзы из советского рудимента могли бы перерасти в инструмент солидарности, а не в этноорганизации партии "Согласие", ослабляющие другие профсоюзы и формирующие в среде наемных работников этнически-лингвистические границы.

Важнейшим приобретением сегодня была бы возможность совместно сопротивляться популизму и потокам лжи в условиях, когда вторая холодная война стала ритуальной пляской неолиберальных вождей и медийных манипуляторов вокруг своих избирателей под покровом внешнеполитической экспансии. Мы могли бы соткать самую хрупкую из тканей — многоголосое совместное информационное пространство. Не пришлось бы надолго и безрезультатно застрять в нынешнем медийном тупике — чтобы русскоязычные услышали латвийских политиков, тех, чья обязанность формировать и развивать культуру демократии, чтобы не приходилось думать о новом канале на русском языке, который сейчас, даже будь на него средства, не способствовал бы выработке общего языка, а служил бы дорогостоящим переводчиком, все равно не услышанным, ибо одновременно на кухне громко, завлекающе и долго звучит патриотический блокбастер о подвигах Сталина и молодчиков из НКВД или история о заговоре геев против православного мира. В общем языке были бы уловимы разные акценты и в текстах новостей "Панорамы", а уши и умы тем временем привыкли бы к тому, что разнообразие журналистских акцентов не угроза, а совпадение реальности с желаемым — распространением латышского языка среди максимального количества жителей. Только надо принять, что в таком случае исчезнет латышскость как стерильность и стеклянный гроб. Возможно, латышские политики, жирующие на страхах робкого и нервного большинства о способности латышскости к выживанию, не смогли бы широко использовать дискурс уязвимости в предвыборных кампаниях, формируя новые угрозы демократии — этническое голосование в травмированном обществе. Обостренная, пропитанная травмами этничность ошибочно стала синонимом нации, и латышскость утратила впитывающий потенциал, в конце 80-х годов присутствовавший в идеализме Народного фронта, в котором участвовали и которому доверились представители многих культур — несостоявшиеся латыши как признак неудачи политической нации. Что ж, пора пробуждаться еще раз, уже как следует…

В результате непоследовательной реформы жизнь латышского языка чем-то напоминает жизнь Гулливера. Он резко и неожиданно меняет свои размеры и роль в зависимости от того, в какое пространство попадает. В дискурсе латышского национализма латышский язык — это исполин, затеняющий и вытесняющий все прочие признаки латышской нации. Он вытесняет даже сам себя, ибо в своей радикальной сакральности не способен говорить с теми, кто не в ладах с гарумзиме. Но, оказавшись в зазеркалье другого этноса, он резко уменьшается в размерах и становится доказательством тому, что мы, неизменно могучие, были тут со времен Петра I. Далее каждый может добавить услышанную в такси или на рынке фантастическую историю, в то время как "эти там" с языковой инспекцией, категориями экзаменов, штрафами, штрафами, штрафами становятся все менее различимыми на фоне хозяйственных проблем. Перефразируя анекдоты живущих в США русскоязычных, можно сказать, что мы дошли до фразы: "Да не хожу я в эту Латвию". Пропасть в словах и умах может быть весьма доходным местом.

В предвыборном пафосе политики часто повторяют формулу о Латвии как удавшемся государстве. Добавить нечего — мы часть хрупкой и ослабленной Европы, но понемногу развиваем ее идеи и ценности. Утверждать это об обществе было бы опрометчиво — мы еще не удались, еще создаемся, но уже потеряно время, и по-прежнему не найден общий язык. Латышский язык еще не стал таковым, но сын моей сестры уже в первом классе способен хорошо сказать по-латышски то, что думает. Что он услышит на латышском о себе и своем прошлом? Он не боится, он не станет молчать, и в будущем он сможет писать общую историю. Если захочет.


Денис Ханов преподает на факультете коммуникаций Рижского университета им. Страдиня, с 2012 года профессор межкультурной коммуникации. Учился в Латвийской академии культуры, работая над диссертацией о политике латышской прессы в национальном движении XIX века.

Читайте нас там, где удобно: Facebook Telegram Instagram !